Арест.

 

23 ноября меня арестовали. Что за трагедия это была для меня и несчастной жены, передать невозможно. Первую жену у меня отняла смерть, с этой разлучало НКВД.
Но до чего еще я был наивен! Я даже обещал писать ей из тюрьмы и для этой цели захватил конвертов и бумаги. Но меня, не доведя еще до тюрьмы, лишили не только карандаша и бумаги, но и носового платка, зубной щетки, и даже крошечной фотокарточки жены. Все это не полагалось иметь заключенному.
Меня посадили в крошечную мрачную одиночку. Шел день за днем, меня никуда не вызывали и никто ничего мне не говорил. Коридорный надзиратель на заданные мною вопросы ответил, что я должен благодарить за то, что меня не бросили пока в обычную камеру, где негде даже сесть всем, и часть людей стоит.
Но это меня не утешало. С каждым днем все больше терзала мое сердце тоска по жене и страх за ее судьбу. Ведь она осталась среди беснующейся дикой толпы, одержимой злобой и ненавистью. Я видел, как травились и преследовались семьи арестованных, какое злорадство вызывали их страдания у подлых людей. Если я горячо любил ее, будучи вместе с ней, когда наши души жили, как единое существо, то теперь, когда это единство силой разорвано, когда я чувствовал себя лишь оторванной частью, она превратилась для меня в мечту, в идеал, в высшее существо, быть может, уже терзаемое осатаневшими садистами.
Перегорев за день, я лишь к вечеру, с истерзанным разбитым сердцем, в состоянии чрезмерной усталости, немного успокаивался. Но после пары часов ужасного, беспокойного сна начинались новые душевные терзания.
Наконец, меня вызвали в НКВД. Мне были предъявлены обвинения в шпионаже, во вредительстве, в контрреволюционной агитации, в подготовке покушения на Сталина, в участии в подпольной антисоветской организации. У меня души не было от страха, что мое "прошлое" раскрыто и входит как обвинение в какие-либо из этих пунктов. Какие преступления мне вменяются в вину, не говорили.
Следователь требовал, чтобы я сам рассказал "чистосердечно" о всех своих "преступлениях".
Раньше, чем попасть в тюрьму, я провел несколько часов в камере предварительного заключения, где мне рассказали о фантастичности предъявляемых обвинений, а также о применяемых пытках. Но я старался внушить себе, что, возможно, не "так уж старшен черт.."
В одиночном заключении я провел больше месяца и на допросах упорно отрицал свою вину. Я не мог себе представить, как долго может вестись следствие, чем оно закончится, и мечтал о том, когда уж меня переведут в общую камеру, где я хоть немного найду отраду в общении с людьми и смогу ориентироваться, что меня ждет.
Никогда в жизни меня так не тянуло к людям, как теперь. Мне стучали из соседней камеры, но, к сожалению, я не понимал этого стука. Когда меня позвали с вещами, я по своей наивности думал, уж не на свободу ли выпускают, "разобравшись в моей невиновности".
Однако вместо свободы, двое конвоиров повели меня через весь город, держа винтовки наизготовку и водворили в арестантский вагон. Там я встретил своего соседа-коммуниста, арестованного несколько месяцев назад. Его было не узнать. Изможденный, поседевший, грязный, рваный. Он рассказывал мне, что его очень мучали, держа по нескольку суток на допросе, называемом "конвейерным", ибо палачи-следователи через 8-12 часов меняются, а арестованный все "бодрствует". И так длится по 24 часа, по 48 часов, по 72 часа и т.д.
Меня привезли в областную тюрьму. Я был рад этому, так как надеялся, что здесь скорее будет какой-то конец. Однако к моему великому огорчению я узнал, что находившиеся в камере заключенные, так же как и я, не видевшие за собой никакой вины, сидели уже по нескольку месяцев, а один даже год. Причем, за год он был вызван всего несколько раз на допрос, и ему пока не предъявили никакого конкретного обвинения. По их мнению, мне нужно выбросить даже мысль о скором освобождении и, набравшись терпения, ждать испытаний. Они говорили, что людей мучают на допросах и почти все признают себя виновными, не имея силы терпеть.
Сидевший уже год профессор М. объяснил мне, что аресты происходят вовсе не потому, что эти люди имеют какую-то вину.
В тюрьме были жуткие условия. Люди жили в промерзшем насквозь, невероятно грязном, мокром, затхлом и заплесневелом помещении. Кормили ужасно. "Параши" не давали, в то время как в уборную водили лишь 2 раза в сутки. По ночам стоял вопль, мольбы, крики испытывавших естественную надобность. Стража их избивала, лишала хлеба, прогулки, ставила на сутки к стенке, сажала в ужасные карцеры. За один лишь разговор о жалобе жестоко наказывали.
Заключенные здесь были лишены абсолютно всяких человеческих прав и подвергались совершенному и полному произволу стражи НКВД. При аресте человек лишался даже пуговиц и крючков. При обнаружении иголки подвергали жестоким карам. Курение то запрещалось, то снова разрешалось. Одним словом, тюремные условия являлись пыткой. Однако заключенные говорили в камере, что тюрьма являлась раем в сравнении с допросами, которым подвергают заключенных.

Начиная с вечера 5 января, меня стали возить в НКВД на допросы. Каждый заключенный втискивался в одну из нескольких кабинок, сделанных в "черном вороне".
На допросе меня держали с вечера до утра, затем, приведя в камеру на час-два, утром брали и держали до вечера. После часа-двух снова брали и держали до утра. Таким образом, меня брали дважды каждые сутки с 5 по 13 января.
Все эти дни я оставался без обедов и был лишен сна. Я даже не прилег ни на один час за все это время, так как разрешалось лежать точно с 10 часов вечера до 6 утра.
Следователь требовал от меня сознаться в моей принадлежности к контрреволюционной организации и контрреволюционной деятельности. Со мной пока говорили довольно вежливо. Но я был невероятно измучен за эти 15 допросов.
Сидя на допросе вечером 6 января, я впервые за многие годы вспомнил, что это Рождественский сочельник, являвшийся для меня до 1920 года самым радостным и счастливым днем в году.
Я думал, что мне хоть 13 января дадут передышку, но оказалось, что эти 15 вызовов были лишь подготовкой к настоящему допросу. Не дав передохнуть, меня 13 января часов в 9 утра снова повезли на допрос.
Этот раз допрос длился не 8 и не 10, а 117 часов подряд. Все эти 117 часов пришлось находиться у жарко натопленной печки, в ватном пальто, и не смея даже расстегнуть пуговицы. Поза строго установлена: или сидеть, как "аршин проглотивши", или стоять, как столб. Глядеть все время в 500-ваттный рефлектор. За дремоту - щелчки по носу, по губам, по бровям, по глазам. Затем прижигание потрескавшихся от жары и жажды кровоточащих губ и ноздрей, а также вырывание ресниц. Бесконечные удары сапогом по ногам ниже колен. Ни пить, ни есть. Лишь на четвертые сутки, когда начались галлюцинации и я не в силах уже был удерживать даже в сидячем положении корпус, и он, переламываясь в пояснице, падал, дали съесть ломтик хлеба и немного попить.
Палачи менялись и все время были бодрые. Этим способом меня старались заставить сознаться в том, где, кто, когда и при каких обстоятельствах завербовал меня в контрреволюционную организацию и какую. Хотя я уже достаточно раскусил подлость коммунистических властителей и их методы, но и у меня никак не вмещалось в голове, как-таки можно предъявить человеку обвинения безо всяких на то оснований. Я даже порою думал, уж не было ли в моей работе или в поведении чего- либо, давшего повод к обвинениям, в нынешней, столь напряженной обстановке. Конечно, больше всего опять-таки я боялся раскрытия "прошлого". На мои требования предъявить мне конкретные обвинения отвечали, что я сам должен чистосердечно каяться и рассказать обо всех своих "преступлениях".
Все мои сомнения рассеялись, как только мне устроили очную ставку. Тень моего директора завода, представшая передо мной, должна была точно отвечать на вопросы начальника следственной группы Шойхета, не имея права глядеть мне в глаза. Когда же этот несчастный полумертвец немного запнулся, Шойхет стал его жестоко избивать. Улики свелись к заявлению, что ему известно о моей принадлежности к "контр-революционной организации", в которой состоит и он...
Мне предстояло или же умереть на этом дьявольском конвейере, или же расколоться, т.е. признать себя принадлежащим к несуществующей к/р организации, назвать десяток-другой своих "соучастников", т.е. оклеветать невиновных людей, придумать десятки или сотни страниц своих несуществующих преступлений. А после этого быть осужденным если не к расстрелу, то годам к 15, 20 а то и к 25 годам каторги.
Самое пылкое воображение не может себе нарисовать даже в отдаленной степени всю нестерпимость страданий, испытываемых на "конвейере". Недаром его выдерживают немногие. Пяти суток мало кто выдерживает, обычно люди сдаются на вторые-третьи сутки. Как только слабел мой дух, я сразу рисовал перед собой образ жены, которая из-за моего признания была бы если не арестована, то отправлена в ссылку. Избегая же этого, она должна была бы отречься от меня, предавая меня проклятию. Таким образом, оказавшись тряпкой, я бы погубил жену и детей.
18 января в 6 часов утра, т.е. через 117 часов, я был отправлен в камеру. Заключенные были поражены не только моим видом, но, главное, тем, что я не "раскололся".
Надо сказать, что над многими тысячами заключенных, находившимися в этой тюрьме, как это имело место и во всех прочих тюрьмах - областных, центральных и межрайонных, витал сильнейший психоз раскалывания . Самооклеветание стало модой. И если одни становились на путь самооклеветания, не будучи в силах терпеть пытки, то другие делали это из страха перед предстоящими пытками. Чем больше сдавшихся окружало заключенного, тем большее напряжение воли требовалось для того, чтобы не пасть духом и не прекратить сопротивления. Находилось много людей среди оклеветавших себя, которые всячески уговаривали других сдаться. Одни делали это, мотивируя сохранением здоровья, не думая, что ждет сознавшегося дальше, другие говорили:
- Чем больше оговорим людей, тем больше пересажают, тем скорее будет выполнен очередной сталинский план, и тем скорее что-то с нами сделают.
Иные же уговаривали человека сдаться просто из зависти, что он еще не оклеветал себя. И чем ученей был такой вольный или невольный помощник НКВД, тем он глубже и научней обосновывал необходимость сдаться, и тем пагубней было его влияние, особенно на новоарестованных. Во всяком случае, сила этого психоза была страшная, гнетущая, ослабляющая волю, бросающая человека в отчаяние.
Я благодарил от всей души профессора М, который дал мне ценные наставления, подготовившие меня к допросам. Он же помог понять все творившееся в стране, чего я сам не понимал. Это был первый человек, от которого я за долгие годы большевистского владычества услышал глубокий анализ большевизма и его политики, не оставивший никаких неясностей для меня.
Конечно, идеальной базой для восприятия этого анализа был пройденный мною пятисуточный допрос, раскрывший передо мной советскую политику, характеризующуюся лишь одним неоспоримым словом: ЛОЖЬ. Таким образом, для окончания полного курса политграмоты, мне понадобилось немного посидеть в тюрьме, а главное, на конвейере, и выслушать двухчасовую лекцию профессора М.
Если бы мне суждено было погибнуть, то я уже отлично понимал, каковы причины этой гибели, разобравшись в той сатанинской паутине лжи, которой опутана вся жизнь колоссальной страны. Многие миллионы людей гибли в период раскулачивания или голода, и только спрашивали себя и друг-друга перед смертью : "За что?". Они так и не поняли и не могли понять, что причина их гибели вовсе не в местных представителях власти, и не в палачах ГПУ (все это лишь исполнители), а в дьявольской системе организованного в государственном масштабе зла, стремящегося к захвату всего мира. Оружием его есть ложь.
В стране существуют специальные органы для ведения лживой пропаганды, жертвами которой является множество людей, верящих в строительство "рая" и готовых жертвовать собой ради этого "рая". Будучи опутан такой лживой пропагандой, я тоже переболел коммунистической заразой, но, слава Богу, прозрел и окончательно, и навечно исцелился.
Лишь благодаря беседам с профессором М., а затем с В., я стал разбираться в истории и литературе и убедился в том, что Пушкин, Лермонтов, Гоголь и другие великие классики русской литературы, никогда и ни в какой мере не были провозвестниками коммунизма.
Я был поражен, убедившись, что мне несколько лет советские профессора вбивали в голову исключительно чудовищную ложь, что все науки, по заданию большевистских заправил, бессовестно фальсифицированы. Неудивительно поэтому, что молодежь, воспитываемая на этих науках, верит, что Сталин является личностью беспримерной в истории, что он гениален и вместе с тем совершенно бескорыстен и безгрешен, одним словом, нечто непостижимое, божественное.
И неудивительно, что воспитывалось немало фанатиков, которые готовы были растерзать каждого, нелестно отозвавшегося о вождях, как злобного клеветника.
Таким образом, ценою жестоких страданий, я приобрел окончательно способность разбираться в существе каждого шага коммунистической власти, которая впитала в себя все злое, мерзкое и преступное, что накопилось за всю историю человечества, изучила все это, систематизировала, облекла в "научную" форму и применяет на практике.
Такую же школу политграмоты, как и я, проходили миллионы. По области только за один год было арестовано 100 тысяч человек! Неизменно каждый, кто еще был слеп, прозревал, и только за голову хватался от возмущения и удивления, как он мог верить этой сатанинской власти.
Передо мной проходили один за другим рабочие, колхозники, специалисты, большие партийные чиновники, хозяйственники, комиссары, командиры, энкаведисты, священнослужители.
Если простые люди не понимали всех тонкостей большевистской системы, то они называли вещи своими именами. Нищету звали нищетой, рабство - рабством, ложь - ложью.
Зато разные руководящие чины сперва даже сторонились презренных врагов народа, к которых в камеру они попали по ошибке. Почти все они считали, что аресты производятся правильно, что вылавливаются опасные враги, и что НКВД хорошо делает, истребляя их. Что же касается их самих, которые много-много помогли НКВД в вылавливании врагов народа, то с ними, по их собственному мнению, произошло недоразумение. Дело выясниться, и их отпустят. Попав же на допрос, особенно на конвейер, абсолютное большинство из них не выдерживает и признается, что сами они являются злейшими врагами народа, и начинают оговаривать новые тысячи людей. Возвратившись же в камеру, они чувствуют себя такими же "равноправными врагами", как и старые заключенные, кто бы они ни были.
И часто говорят все эти люди, что здесь, в стенах НКВД, совсем другой мир, все равно, что загробный, и кто не побывал в этом мире, тот никогда не поймет его. Причем, важно то, что из этого "загробного" мира становится ясным многое из того, что делается там, на свободе. Для многих такое прозрение было немыслимо во время нахождения на свободе, если не из-за ослепления пропагандой, то из-за их высокого, привилегированного положения с орденами, почестями, властью дававшейся, как верной и злой собаке пойло, или волу сено. А как пришла пора - на живодерню или на бойню! И конец почестям, и всему прочему. И иной становится человеком, но уже поздно.
Испытавшие пытки и прозревшие не все открыто высказывают свое осуждение большевизму. Некоторые даже продолжают его хвалить. Делается это в целях маскировки, ибо нет камеры без стукачей, завербованных НКВД из числа "врагов народа" посредством страха, обещаний облегчить участь или подкупа подкармливанием, или папиросой. Стукачами могут в равной мере оказаться люди всех слоев общества, но они обычно вербуются из самых трусливых и подлых.
Я стараюсь держать язык за зубами. За мое упрямство палачи очень злы и всякое сказанное мною слово может быть использовано для создания "камерного дела", т.е. для предъявления дополнительного обвинения в контрреволюционной деятельности в камере. Особо отличившихся стукачей переводят поочередно в разные камеры. Часто подсаживают в камеры сотрудников НКВД. Но если уж такой тип будет опознан заключенными, - держись…
80 процентов разговоров занимает кухня. Чего только не "пекут", не "жарят" и не "варят" языками арестованные. Самых нетребовательных и малоежек, в конце концов, голод донимает до нетерпения. Люди тают, а у бедных брюхачей с живота, зада, шеи и бедер свисают как бы пустые мешки. Остальные разговоры распределяются преимущественно между следствием и женщинами.
Многие смеются над моей любовью к жене и тоской по ней. Они уверены, что женщина не может оставаться верной мужу, а посему беспокоиться о ней, болеть за нее просто глупо. Они уверяют, что таких женщин не существует вообще. Правда, будучи еще на свободе, я сам наблюдал, что очень большой процент жен арестованных "погуливают", а некоторые выходят замуж.
Многочисленны случаи, когда, будучи вызваны в НКВД, они вынуждены отрекаться от мужей ради спасения себя и детей, но говорить, что все гулящие, конечно, бессмыслица и клевета. Я всеми силами отстаиваю честь своей жены и готов дать любую клятву, что она не оставит меня при постигшем несчастье, и никогда не отречется.
Если я, как и все заключенные, нахожусь в постоянном страхе перед пытками, то наяву с этим нет ни одной минуты, чтобы я не испытывал гнетущей тоски по ней, а главное, страха за нее. Идут месяц за месяцем, а ведь о ней ничего не известно. И нет никаких средств, чтобы узнать, ибо здесь абсолютная изоляция.
Я нахожусь в особом корпусе для особо упрямых врагов. Это тюрьма в тюрьме. Тут и режим особый, ужасный. Большинство "расколовшихся" переводят из нашей камеры в другие, чтобы закоренелые не могли на них влиять, и чтобы они потом не пытались отказываться от своих показаний, как ложных.
Меня время от времени таскают на допросы: держат по суткам, по двое, по трое. Но я держусь. Физически я невероятно ослабел, истощился. Но дух мой лишь окреп и закалился. Вопреки почти общему положению, когда с физическим ослаблением человека и с течением времени слабеет и дух, я видел людей, державшихся по нескольку месяцев и по году и , в конце концов, сдавшихся. Дух не выдерживал. Лишь моя любовь к семье и страх за нее давали мне силы терпеть.
Палачи-следователи все время меняются. Не удается одному выбить из меня показания - поручают другому. Часто палачи работают на пару, а иногда целая компания меня обрабатывает. Я палачам беспрерывно повторяю: и большим начальникам, и малым писарчукам, а также курсантам школы НКВД, проходящим "практику" на моей спине, на черепе, лице, - что чтобы они со мной ни делали, я никогда не стану на путь самооклеветания. Это их бесит, они клянутся, что расколют меня, но… в конечном счете их заменяют новые…
Так пришла весна и наступило лето.
Казалось, что я нахожусь в тюрьме долгие годы. О свободе уж давно перестал мечтать, чтобы не растравлять сердце. Хотя подсознательно, где-то в глубине души все же мерцает искорка надежды. Шансов на освобождение не было даже сотой доли процента. Зато 90% было за то, что я буду замучен на пытках или расстрелян, и 10% за то, что попаду на вечную каторгу.
"О, святая свобода!- думал я не раз, - понять и оценить тебя может только навеки лишившийся тебя". Было уже трудно представить себя свободным человеком, передвигающимся без конвоя, свободно дышащим воздухом, которого лишен в этом погребе. Хотелось вырваться из тюрьмы, чтобы крикнуть на весь мир:
- Спасайтесь!- и потом умереть.
Прибывающие новички рассказывали, как волна за волной захватывает все большее количество жертв. К середине 1938 года, пожалуй, не остался не только на своем посту, но и на свободе никто из руководящих работников, начиная от районных, и кончая наркомами СССР, кроме кучки "соратников" Сталина, которые, говорят, тоже немало перетряслись.
Кого только не нагнали в тюрьму, вплоть до 10-летних детей и 100-летних старух, а также немых "агитаторов", слепых и безруких "террористов". Пожалуй, ни одного человека в числе арестованных не было, которому не предъявлялось бы "покушение" на Сталина. За год было пересажено, таким образом, 6-7 миллионов "заговорщиков". В одном Ленинграде их было посажено больше 100 тысяч. Вот масштабы!
Остающиеся на свободе коммунисты продолжали свирепствовать, стремясь опередить своих коллег в смертельной хватке за горло. "Хочешь спастись, уничтожай побольше себе подобных," - таков был девиз тогда.
Но люди из-за своей слепоты, озлобления и страха не понимали, что они сами рвутся в лапы НКВД, сажая туда своих окружающих, ибо чем больше было арестованных, тем большее количество оставшихся на воле опутывалось "уликами". Это был подлинный обвал. Каждый сорвавшийся с горы камень увлекал множество других.
Не спасались и чины НКВД. Лишь за шесть месяцев, прошедших со времени моего ареста, было арестовано три начальника областного управления НКВД, сменявших один другого с уверенностью, что его предшественник враг...

--- Далее ---