Однако утром 13 июля меня взяли, когда я еще с трудом переступал ногами.
Ужас холодил мое сердце при мысли, что снова в застенок. Опасения были не
напрасны. Меня привели в тот же застенок, где уже ожидал Нагайкин.
- Ну что, отдохнул? Я говорил, что мы тебе не дадим отдохнуть, пока не дашь
показаний. Так давай, "кайся"...
Но после этого пролога "по-хорошему" начались обычные избиения,
отличавшиеся тем, что они были рассчитаны не на ускорение гибели, а на возможно
более длительные и более жестокие мучения, чего легко было достигнуть при
обилии "очагов". Меня уже почти не ставили, поскольку я все равно
долго не стоял бы, но зато я все время висел на уголке табурета открытой раной.
Наряду с физическими мучениями, палачи делали все, что им приходило в голову,
дабы унизить меня, оскорбить человеческое достоинство, растоптать мою душу.
Они плевали и сморкались мне в лицо и запрещали вытираться. Затем звали своих
коллег, объявляли им, что это я так засопливился и заслюнился, и хохотали.
Бросали на пол нагайку и велели мне поднять ее. Несмотря на то, что мне опуститься
на пол и поднять нагайку было очень тяжело, я вынужден был это делать, в противном
случае сильно мучали.
К палачу, дежурившему около меня, приходило еще два-три. Кто-либо из них громко
портил воздух и мне приказывали отгадать, кто именно. Для этой цели велели
нюхать у каждого сзади. Но так как я отказывался, они объявляли, что это я
сделал, и начинали коллективно мучить: тот руки крутил, тот за горло давил,
тот папиросой жег. Затем снова начинали с того же.
Обедая, палач бросал на пол кусочек хлеба и велел мне подобрать его и съесть.
Хотя я, не евший по нескольку дней и съел бы этот кусочек, но я боялся, чтобы
палач не раздробил бы мне каблуком кисть, когда я буду брать хлеб, как это
делалось с другими людьми. Тогда палач говорил, что он думал меня немного
подкормить, но поскольку я "сыт", то ничего не получу.
Конечно, все это сопровождалось гнусной похабщиной. Я слышал, как палачи смеялись
между собой, что он водил в уборную своего "пациента", не евшего
уже четыре дня, и, увидев плавающий в моче хлеб, разрешил ему взять его и
съесть. И тот взял, но как только он один раз глотнул, палач запретил больше
есть и велел бросить. Таким образом, он получил удовольствие от того, что
несчастный ел хлеб с мочой, но вместе с тем сберег режим голода, не дав возможности
съесть даже этот хлеб.
Не приходится говорить о тех издевательствах, насмешках, оскорблениях, которые
наносились без конца словами мне, а также моей жене, матери, детям. Чего только
не измышляли, чего только не придумывали садисты. Иногда от нестерпимой обиды
я попросту задыхался. Не раз думал, паралич сердца получу.
Но палачи приходили на "выручку". Они так начинали мучить физически,
что от моральных страданий почти не оставалось и следа. Физические страдания
оказывались сильнее всех прочих чувств, свойственных человеку.
Какую же надо было иметь силу любви, чтобы перебороть такие страдания!
Поскольку я уже на третьи сутки не имел силы сидеть, меня стали подкармливать
раз в сутки, продолжая по-прежнему мучить. Каждый день заходил Шойхет и, побив
меня, с ругательствами удалялся. Войдя на четвертый день, и на свои требования
получив мой обычный ответ, он схватил меня за одну руку, а Костоломов за другую
и, крикнув:
- Я тебе покажу, как коммунисты расправляются с фашистами! - стали с размаху
бить спиной об стенку, пока мне не захватило дух, и я, задыхаясь, упал на
пол.
Прошло снова 120 часов. Если нет никаких способов, чтобы хоть приблизительно
обрисовать те страдания, которые я перенес в первую пятидневку, и то состояние
грани между жизнью и смертью, в котором я находился через 120 часов, то я
даже не берусь описывать того, каково мое состояние было после второй пятидневки.
Важно лишь одно, что мой дух по-прежнему остался непреклонен. Тело же, казалось,
было почти совсем разрушено.
18 июля утром меня привезли в камеру.